<< |
ровске на одной из частных квартир хозяйка не сошлась со
мной во взглядах на искусство и в мое отсутствие сожгла все Вилины пастели.
Господи, как мне их жалко и сегодня! Мне кажется, по-своему они были ничуть
не хуже вывесок и клеенок Пиросмани.
Потом Вильям, поэт Александр Алшутов и еще кто-то исчезли из города на
несколько месяцев, чуть не на полгода. На рыбацком сейнере они отправились
в далекую экспедицию в Бристольский залив. Как много решается в молодости
— и не знаешь, когда, где. Эта рыбацкая экспедиция в чем-то определила
жизнь моего друга. Точно невидимая струна была с того качающегося сейнера
закинута далеко, за край судьбы, и протянулась звеня через — теперь-то
уж можно сказать — в с ю жизнь. Была привезена песня.
“Вот уж и Аляска, и пошла-поехала, Тихий океан, как площадь, перешел.
А счастья все нет, и тут уж не до смеха, Тут уж не знаешь, где плохо,
хорошо. Где оно зарыто, спрятано, закопано, Где над ним теперь какая власть,
Где его найти, достать законно, Чтобы у другого не украсть…”
Получив из Барнаула телеграмму: “Виля скончался шестнадцатого августа”,
я сидел вечером за своим старым пианино, играл, пел “Аляску”, но перестали
выговариваться слова… Виля, плакали, плачут по тебе на родине твоего отца,
в Латвии, в городе Рига.
На чем я остановился? Да. На острове началась буйная кампания по борьбе
с формализмом и ревизионизмом. Начали нашего брата всюду поминать и склонять,
называть “подаксе-новиками” и еще всяко-разно, вот уж злобных глупостей
накушались! Надо сказать, я работал в отделе культуры областной газеты
“Советский Сахалин”. Вызывает меня начальство, там и партсекретарь. Начинают
объяснять, с какой нехорошей группкой связывают мое имя. Советуют публично,
на страницах родной газеты, дать оценку и формализму Гиви Манткавы, и
заскокам Ал. Алшутова и Вильяма; помню желчное: “У него и отец когда-то,
так сказать, пострадал?” Отец Вильяма, сибирский поэт, латыш Ян Озолиньбыл
расстрелян в конце тридцатых. “Поразмыслите над тем, что мы вам сказали”.
Поразмыслив, я пришел наутро с заявлением об увольнении. Работал я по
договору и увольняться, по закону, не имел права, но мне пошли навстречу.
На острове стало не житье. Все мы уезжали кто куда… Пели, пили, вглядывались
друг в друга, — не знали, насколько прощаемся. Как нам махали, улетающим,
остающиеся! Бывает ли еще такое тепло?
Мы не виделись потом годами. А то виделись, мельком или подробно. Пели
друг другу до хрипоты, стихи читали до петухов. Читинские встречи нашей
молодости — кто их забудет? Чита на время осенних поэтических сходок тоже
изымалась из общей действительности, весь город оказывался в перебежчиках
— на сторону поэзии, или нам так казалось?
Вильям был душой общества. Не той настырной душой, что стягивает и стягивает
к себе общее внимание, узурпирует его, подавляет своими талантами окружающих,
— совсем ему не нужно было ничего этого. Зачем? У него был дар человеческого
общения; при всей моей любви ко всем его талантам вкупе и к каждому в
отдельности, этот его дар я ценил и ценю не ниже. Душа по определению
не криклива, и одеяло на себя она тоже не тянет, — зачем душе одеяло?
Он оказывался центром наших сборищ без усилий. И негромок был его голос,
незабываемо свой, другого такого не будет. Его гитара, до-окуджавская
и вполне своя же, незаемная. Его изумительные истории, шутки, артистизм
— повыше сценического, возведение житейской прозы в ранг чего-то — из
ряда вон. Поэзией было обыкновенное его времяпровождение. Он умел рассмешить,
очаровать, обаять всех вокруг, и притом бескорыстно — не затем, чтобы
добыть что-то.
Он смешил, он дурачился, он играл днем и ночью, он не посерьезнел, так
и не, — никогда, он даже толком постареть не сумел. И вместе с тем, какое
достоинство было в нем, какое уважение к избранному пути, к поэзии. Он
принадлежал к незримому и не объявленному содружеству поэтов, он сделал
культ из дружбы поэтов-сибиряков, романтичес
|
|
кую легенду, которая во многом благодаря ему и жила. Так
же невидимо и прочно он был связан со своим отцом, с его товарищем и чуть
ли не “подельником” Павлом Васильевым, расстрелянным тогда же, с Леонидом
Мартыновым, близко знавшим того и другого и рассказавшим о них, со своим
учителем Сельвинским, — не буду я перечислять, это длинный и прекрасный
список, вроде того самого, знаменитого, списка кораблей…
Вильям никогда не был не то что богат, но и… И всегда оказывался богаче
других: щедрее. Где богатый раздумывал: сколько, да почему, да за что,
— Вильям беззаботно отдавал все, что у него было и улетал к своей Ирине
— каяться.
“На рынок! Там кричит желудок!” — сказано столетия полтора назад. Ни рынку,
ни кричащему этому желудку Вильям Озолин не пожелал подчиниться. Жизнь
или кошелек, поэзия или кошелек, — вопроса для него не было как 30, так
и 3 года назад. Он выбрал жизнь и поэзию, и хоть приставь ему нож к горлу,
от выбора бы не отказался.
И в то же время. Несколько лет назад, когда пишущие страдали от внезапного,
безысходного, подлого безденежья, от нежданной, на старости лет, нищеты,
Вильям Озолин, поэт лет шестидесяти, пошел в ученики к другу кузнецу,
мастеру художественной ковки. В последний приезд в Ригу он привозил, показывал
цветы, изваянные им из металла. Это смахивало бы на очередную легенду,
если б не мускулы молотобойца, раздавшиеся плечи.
В последних письмах, в последние приезды он все чаще заговаривал о жене
Ирине, о сыне Володе. С непривычной для него серьезностью — ими хвалился.
Гордился ими. Ирина написала мне: “Только сейчас я понимаю, как безумно
счастлива была все эти тридцать лет”. И я! И мы были счастливы его дружбой,
как водится, не сознавая этого.
Роман Солнцев, входивший в заколдованный круг Вилиных дружб, написал мне:
пришли, как ни страшно это теперь говорить, некролог. Какой же это некролог?
Я не умею писать некрологи. Извини, Роман. И ты, Виля, прости…
г. Рига
№5-6, 1997 г.
|
|
>> |