<< |
|
Они на улицах лежат.
Ну, а друга —
так вот, просто, не найдешь!
Поезда идут на Север и на Юг,
но меня не тянет в теплые края.
Север — друг большой,
он мой суровый друг.
Ну, а Юг —
всего лишь — девушка моя!
Провожаю друга.
Курим — и в полет!
Где искать его
средь северных ветров?
Год пройдет,
но друг найдется
и пришлет
он привет тебе
с Шантарских островов!
Два каюра, две упряжки
и пурга…
И не видно
ни ночлега, ни огня…
Если б ты со мной
по северным снегам
только раз прошел —
ты понял бы меня!
ЧУЖОЕ ГОРЕ
Двое суток мне нет покоя.
Сорок восемь часов подряд.
Но бывает в жизни такое,
о котором не говорят.
От такого надолго шрамы,
про такое себе не лгут,
и прощальные телеграммы
за спасением не бегут.
Поезд мчит, как от злой погони,
светофоры в ночи горят.
Я молчу, обо мне в вагоне
люди разное говорят.
Головой качают, вздыхают,
предлагают стакан вина.
Что случилось со мной, не знают,
но как будто на них вина,
что сижу я как ошалелый —
даже глаз не могу поднять.
Только что мне с собою делать,
если боль еще не унять?
Кто осудит,
а кто — поспорит,
песню тихую пропоет.
Я молчу. И чужое горе
людям выспаться не дает.
ГДЕ Я НОЧЕВАЛ
Много я бродил по свету.
Было дело —
кочевал.
Но рассказ мой не про это,
|
|
а про то, как ночевал.
Приходилось спать на сене,
на сосновом чердаке.
Приходилось —
на полене,
на березовом пеньке.
Приходилось — на машине,
в самолете — на лету.
На возу в большой корзине.
На пароме. На плоту.
Заставала ночь, бывало,
у реки на берегу.
Вспоминаю, спал вповалку
с куропатками в снегу.
Даже как-то на дрезине
сон увидеть довелось.
А вот дома, на перине,
врать не буду,
не пришлось!
Роальд ДОБРОВЕНСКИЙ
(письмо из Латвии):
А я думал, он вечный. Он не мог умереть в пределах моей
жизни… мысль о его смерти просто в голову не приходила.
Как по темени обухом — телеграмма…. Никогда не думал, что это может случиться
при моей жизни. Весь мир гудит о принцессе Диане. Жалко и принцессу. Но
как подумаю о своем Виле… вспомню Сахалин, наши двадцать лет… Господи,
целая жизнь. Как опустевает мир, правда?”
Мы подружились тридцать пять лет назад в Южно-Сахалинске. Место было фантастическое,
частично как бы вынутое из советской реальности, ведь остров — часть суши,
окруженная со всех сторон водой. Лопухи на Сахалине вырастали в рост деревьев,
так же было и с лопухами и чертополохами идеологических установлений:
доставляемые из Москвы саженцы произрастали самым диковинным образом.
Посетит т. Хрущев выставку МОСХа в столице, разбранит всех, ножками коротенькими
потопает, — и местный секретарь, т. Леонов, является на выставку нашего
общего друга, молодого художника, и топает ногами, и ругается, гигантизм
обезьянничанья такой, что свита вздрагивает и прячет глаза.
Прилетали на остров молодые Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, все их
читали тогда. Встречались мы, ели и пили, говорили, — знаменитости больше
молчали, рассматривали нас зорко, прикидывая, не пригодится ли что для
очередного опуса, отводили со вздохом глаза: нет, не пригодится. “Мы”
— это компания двадцати….— летних поэтов, художников, геологов, газетчиков,
актеров, летчиков и т.д. Часто мы сходились в доме художника-грузина Гиви
Манткавы — молчаливого, золотого человека. Он написал в те времена “Автопортрет
с друзьями”, на котором лицо Вильяма чуть ли не крупнее всех других. Лица
на полотне были разномасштабны и разноцветны. Скульптор Галя Мазуренко
была со своим колли. Из лица Вильяма росли белые усы табачного дыма. Видно
было, как любит художник этот десяток лиц обоего пола, и как все лица
взаимно чем-то соединены.
Вильям рисовал тогда тоже много, взахлеб. От полу до потолка расписал
стены своей комнатушки и еще чьих-то. Особенно любил я его пастели, выполненные
беззаботно на чем попало. Несколько лет я всюду возил с собой несколько
таких чудесных работ — на обыкновенной коричневой оберточной бумаге. Помню
изображение маленького вокзальчика: сидящие и лежащие вповалку люди в
том узнаваемом полуночном ритме, от которого заходится сердце, кружка,
прикованная цепью к жестяному баку с кипятком. В Хаба
|
>> |