<< |
|
Геннадий АЛЕКСАНДРОВ
ОГНЕННЫЙ ЗМЕЙ
Огненный змей – воздушный метеор, который часто видим несущимся
по воздуху в виде длинной и широкой ленты из красноватых искр, летящей
или наклонно, или горизонтально. Русские люди считают его злым духом или
огненным змеем, пожирающим в вечернее или ночное время вдову или девицу,
скучающих одинокой жизнью после недавней потери мужа или друга жизни,
и нередко носящим к ним золото. Он является к ним всегда, принимая вид
любимого человека, которого они потеряли, и обаяние, говорят, было так
сильно, что они свыклись с той мыслью, что он действительно жив, а не
умер. Потом лица, которых посещал этот змей, худели и, сойдя с ума, нередко
будто бы кончали с жизнью самоубийством. От того добрые и набожные, видя
этот метеор, всегда кричали: “Аминь, аминь, рассыпъся!”
“Русский народ” (его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия, собр.
М. Забылиным). М., “Автор”, 1992 г.
Ночь. Нахохлилась птицей, убрала пространство. Скрипучий камыш,
как смычок, тронул воздух, прошитый морозом. Его желтые лезвия, вспыхнув
в закате, вдруг сами собой встрепенулись без ветра, от тьмы, и сыграли
далекое скерцо... И в тропах, а может, не в тропах – в развалах, в разломах,
пробивших камыш, зашевелились псы. Поначалу безглазые, длинные, псы уменьшались,
темнели, и свет песьих глаз затаился, подрагивал, стыл. Когда вся низина
стянулась в холодную бездну, один ее край подобрался повыше, к домам,
пожирая бесшумно ограды, углы, наседая на стены. Марии послышалось, будто
черемушка там, наверху, у трубы, задрожала – или это огонь в ночнике пополыхивал.
Уняла – пусть потише горит.
Лепесток огня выпрямился и перестал гонять волны по стенам. С электричеством
Марии пусто: и в комнатах шире, и в стульях, в столе слишком резки углы.
Хорошо бы купить абажур, и холодная белая жилка не станет выгладывать
стены: под розовой тканью огонь соберется в пушистую мякоть и тень бахромы
будет мерно струиться по обоям.
Ночник пережевывает пустоту. В его свете теплей. Иначе во мраке лежи на
кровати и мучайся: стало спину саднить, надо перестилать, и перо поменять
пора – выбилось, а что подушка свалялась, как жмых – это слезы. И думы,
постылые думы, которые гонят на холод, во тьму, лишь бы сгинуть от них.
Видит она Свирида в узкой комнате с ровным, как льдина, полом: сидит он
в углу на закорках, в коленях зажат белый котелок: ложка тыкается, постукивая,
в суп и поднимается медленно ко рту. Лицо у Свирида обрезалось, нос закостился,
глаза под мохнатыми, как чесанина, бровями пропали и редко блеснут в глубине.
Марии не хочется так его видеть, ей надо хорошее: как летом травы косили
и от росы тонкой струйкой подрагивала радуга – с газовый платок; Свирид
наклонялся, чтоб выдернуть чемерицу, и во влажной сверкающей пыли озарялось
его лицо.
|
|
Или как возвращался домой из пекарни, с запахом хлеба, с белесыми,
как у чухонца, ресницами, подавал ей из-за пазухи теплую булку и требовал
молока.
Но то, что желала увидеть Мария, задержалось недолго, и снова проклятая
гладкая комната, и он там, в углу...
И Гулюха. Заглядывал к Свириду в пасмурное окно, и прут решетки резал
его дикое монгольское лицо на два, как в какой-то немыслимой карте, где
вместо валетов и дам – упыри. Одно – острое, с черным пронзительным глазом,
с оскалом в широкой скуле, и другое – с пустой, словно выстрел, глазницей.
Мария совала ночник ближе к раме, чтобы он озарял все стекло: ведь Гулюха
появится здесь и найдет неохваченный светом оконный кусок, и останется,
станет смотреть в ее дом. Без него было детство, и в заводи плыли кувшинки,
и пыль порскала между босыми пальцами. В том забытом и призрачном мире
Гулюха не жил: он явился потом, когда день обрастает минутами.
Свирид ходил к ним в Богусловщину. Там через мятую дорогу шумели красная
пекарня и животный двор. Но красная не потому, что пролетарская – кирпичная,
без штукатурки, в церкви со срезанной луковкой. Пространство, уводившее
песни к Спасителю, зашили досками, покрыли толем. Фрески со стен соскоблили
небрежно – они запитались в кирпич. Случалось, женщины месили тесто, смеясь
и ругаясь, и вдруг стихали: какое-то дыхание струилось между ними и касалось
глаз и губ – как будто сквознячок. И крошево от росписей дрожало в солнечных
лучах, пытаясь снова слиться в лики и плащи.
В такие дни хлеб выпекался вкусный и хранил три дня тепло. Свирид тогда
Марии говорил, что слышал голос. Она не верила: разве услышишь его в бабьем
гомоне, в скрипе лотков, в лязге крючьев, да еще рядом за стеной раскат
телег и крик возниц.
Мария с матерью в ту пору жили в двухэтажном доме, еще хранившем признаки
растерзанных купцов: их после отступления деникинцев собрали в Богусловщине
и запытали здесь, в подвале, люди Эйдемана – мать видела его: он вышел,
щуря глаза, и вытирал усы. Дом был очень стар: чешуя черепицы замшелая,
полы, проеденные древоточцами, под каблуком рассыпались в муку. Внизу,
где тесно, гнездились конторы семенных и прочих станций, торчали в стенах
побеленные крюки и пахло влажной бечевой и деревянным маслом. А наверху
в системе узких коридоров и дверей была их комната с единственным окном.
Мария, вчерашняя школьница, влюбленная в военных, отсюда наблюдала мир.
К сирени под окном ходил Свирид в еще не белой гимнастерке. Он был упруг
походкой, остр лицом, но с мягким жалостливым взглядом. И эта милая странность
лица влекла к нему Марию осторожно, ломко, и ее чувства, словно глиняная
смесь на круге гончара, круглились лаской. Он мог бы стать краснодеревщиком
в артели имени Урицкого, но что-то понимал, чего-то опасался. Нередко,
выходя к телегам у пекарни, он всматривался не в окно Марии, а в то пространство
между ними, которое заполнили измятая дорога и животный двор.
Забор вокруг двора был длинным и горбатым. Пронзенные дождем и ветром
доски, где падали ничком, где навзничь, но держались, как шеренга при
расстреле. Зато ворота застыли державно: без створок, одни вереи. Сквозь
них каждодневно входили понурые клячи, влетали стремительные рысаки с
лиловыми брызгами из глаз, несли на старинных рогах велича
|
>> |