| << |
|
Странно, переходя из зала в зал, ощущать, как за тобой наблюдает
портрет Виктора Петровича, при жизни – одним взглядом, после 29-го ноября
2001-го года – по-другому (ещё Ахматова замечала, что портреты и фотографии
после смерти тех, кто на них запечатлён, смотрят совсем иначе)...
Этот портрет писан с натуры художником Павлом Шардаковым, раньше – пермским,
теперь – волгоградским. Работал он прямо здесь, во время приезда писателя
сюда в 1986-м году. Астафьев позировал (нет, сей глагол к нему явно не
подходит – общался с Постниковым) неподалеку от часовни Ермака, которую
видно на заднем плане, на берегу речки Архиповки, где когда-то Виктор
Петрович лавливал хариусов. Мне нравится этот портрет – без глянца, неподсахаренный,
не былинный, чем всё-таки грешили некоторые астафьевские рисовальщики,
с косящим глазом, словно видящим одновременно светлую и тёмную стороны
бытия. В очередной свой визит на чусовскую землю, глянув на шардаковский
этюд, Астафьев со свойственной ему самоиронией протянул:
– Да-а-а, художник не польстил!..
А мне приходят на память последние слова писателя, быть может, продуманные
ранее, даже до его болезни, но произнесенные в час близящегося расставания,
а теперь ставшие эпитафией на его надгробье:
– Я пришёл в мир родной и добрый, а ухожу из мира чужого и злого. Мне
нечего сказать вам на прощанье!
Сейчас вспоминаю, как застала меня весть о его кончине. У
меня гостили вечно мятежный прозаик Борис Черных из Благовещенска и киевлянин
Дмитро Стус, сын великого украинского поэта Василя Стуса, погибшего в
чусовской политзоне. В этот день мы должны были ехать в Чусовой на 20-летие
того самого постниковского музея. Я вёл вечер и, разумеется, главные слова
приберёг для Виктора Петровича как одного из самых мощных выходцев из
уральской дрожжевой среды.
Утром мама сказала:
– Сообщили по радио: умер Астафьев...
Позвонили из “Трибуны” – нужен отклик. Дмитро сел за клавиатуру моего
компьютера, а мы с Черныхом, подбирая плохо слушающиеся слова, стали надиктовывать...
И я, и Черных лично знали Виктора Петровича. Потом Борис, покачав головой,
скажет:
– Я думал, что он всё-таки выкарабкается: поживет ещё лет пяток...
Теперь, когда подошла годовщина со дня его ухода, во мне всё больше крепнет
мысль о том, что, как это ни тянет на печальный парадокс, но Астафьев,
наверное, не мог больше жить. То же самое, мне кажется, случилось и с
Львом Толстым, а позднее – с Блоком, когда они стали ощущать удушающее
наступление воздуха иного времени. Быть может, Астафьев чувствовал приближение
того самого газа, каким были отравлены заложники мюзикла “Норд-ост”? Э
т о г о он уже не мог перенести. Душа его, с трудом переступившая в ХХ1
век, ещё впустила в себя горящую и захлебывающуюся подлодку “Курск”, в
ней, в душе, 11 сентября 2001-го ещё осели развалины американских небоскрёбов...
У Солженицына есть труд – “Россия в обвале”. Вот вам и страшная прикладная
материализация – сход ледника в Северной Осетии, анти-Везувий, скосивший
столько жизней!.. Далее – почти такой же по количе
|
|
ству жертв и смертному холоду, запечатленному в названии,
“Норд-ост” (северо-восток). Существует предел наполнения души стрессами.
Астафьев с его почти сиротскими детством и отрочеством, контузией на Великой
Отечественной (он говорил, что голова у него болит “постоянной, ровной
болью”), с послевоенной мытарственной молодостью, с его высокой попыткой
через “Стародуб”, “Звездопад”, “Пастуха и Пастушку”, “Царь-рыбу” и Последний
поклон” восхититься красой бытия, мироукладом и поведением русского человека,
и – в уже зрелые годы – тягостным разочарованием в размывании, осквернении
этой красы и этого мироуклада, что выразилось и в “Печальном детективе”,
и в “Людочке”, а особенно в панорамном романе “Прокляты и убиты”, так
вот, разве в силах он был длить своё разочарование, наблюдая, как рушится
то, что восхищало, позволяло надеяться и отталкиваться шестом творчества
от берега новых сюжетов?! Трагедия, которую ещё предстоит осмыслить. Вот
только, судя по всему, это осмысление нужно немногим...
Прислушаемся к строкам письма, присланного мне в Пермь из Пскова критиком
Валентином Курбатовым, близким Астафьеву человеком: “Теперь это становится
всё очевиднее за шумом ненадёжной, истончившейся до газетного листа реальности,
где даже и трагедии проходят как будто по ведомству политики и теленовостей,
как часть “культурного процесса”. Мы медленно теряем из виду жизнь, плоть
этой жизни, её Господню полноту, её мужичью и бабью природную сущность.
А с нею и то, что держало и делало великой нашу литературу – её земную
и небесную силу, её страшную подлинность и всечеловечность.
После ухода Виктора Петровича Астафьева и, невдалеке от него, его дорогого
товарища Евгения Ивановича Носова это стало до боли, до рези в глазах
ясно. Они жили в России, на земле, в домашней, теплой, кровной, кровяной
реальности, где всё было вековое, родное, наше, дедовское. А мы – в “цивилизованном
пространстве”, в культуре, “Европейском союзе”, в ненадёжном воздухе дня.
Одного дня – без старинного вчера и спокойного завтра.
Они писали “материнскую утробу” жизни, её землю, воду, её птиц, её человека,
родного этой земле, воде, деревьям и птицам, и другим людям. А мы пишем
литературу. Прекрасную, чудесно умную (тут можно вписать десяток и побольше
замечательно достойных имен), но – литературу.
И при них мы это всегда чувствовали. Кто стеснительно, кто самоуверенно
до снисхождения, но всегда чувствовали – тут плоть, а тут – только слово.
Они были участники жизни и авторы её, мы – только свидетели.
Литература (даже и деревенская), кажется, окончательно переехала в город.
Дал бы Бог всё-таки не навсегда, чтобы мы привились к ним, дорогим земным
нашим ушедшим и потянули оставленную ими, завещанную нам жизнь дальше...”.
...Первое, что я сказал, выйдя 30 ноября 2001-го года на сцену Дворца
культуры металлургов в день празднования 20-летия постниковского Музея
истории реки Чусовой:
– Вчера в Красноярске скончался великий писатель Виктор Петрович Астафьев...
Прошу почтить его память минутой молчания.
Осознал ли в тот миг или нет этот город, давший разбег его творчеству
и ещё помнивший писателя не
|
>> |