<< |
|
Александр СИЛАЕВ
C’EST MOI,
ДУБРОВСКИЙ
“Когда в лихие года…”
Борис Гребенщиков
Поймали как-то жиды мальчонку и давай ему Пятикнижие вслух
читать. До шестой страницы дело зашло. А мальчонка не промах, возьми
да взмолись
ядреным своим
голосишком:
– Русский я! Х...ли вам! Не издевайтесь надо мной, дяденьки… Пулите сразу
в грудину мою литую, и дело с концом. За народ подохну, за сок березовый,
за
базар… А тайну
вам хер скажу. И намек на нее не выдам. Жизнь моя по понятиям, и какие
тайны тебе, баклан вражий – у правильных пацанов? У нас душа чистая, хоть
сри в
нее, хоть не сри… Стреляйте уж, фарисеи дутые. Умеете в сердце с десяти
шагов, или
совсем позором укрылись? Инородцы-то?
Призадумались изуверы, сели у костра в два рядка, косячок забили напропалую.
Что делать, любезные? И кто – Господи Иисусе! – в заковыке такой повинен?
И встает тут главный, самый почетный, видимо. Ежели угодно – Верховный
Жид всех – до самого оного – Российских Низовий. И выронил, фигурально
кота растягивая
– за хвост его:
– Герой, стало быть, пацан… Не взяли его золотые горы, стало быть, и хитрость
наша жидовская не возьмет. И вообще ничего пресловутое. Надо его по российскому
закону взогреть. Тогда, авось, по стенке-то и размажется…
– Не жесток ли ты, мессир, в своих колебаниях? – спросила его прекрасная
девушка (бог весть, откуда тут взяться прекрасной девушке – но чувства
гложут – что
была Азазель прекрасна до самой крыши, и сверх того, и мораль: бабы и есть
бабы, даже
у чуже-подлых, у гнило-фобных, – штырь они, как сказали бы, вечной жизни,
и не фиг на него вешать всякое).
– Уймись, женщина, – сказал Верховный, и все его оценили: и юмор, и решимость,
и даже начитанность. – А пытать будем его по-тутошнему: стало быть, хворостиною.
Тут выбежал его зам в чисто поле, штаны надев. Наломал хворостины свежей
и давай ее на огне накаливать. Раскалил до белого градуса, аж себе мутно
сделалось,
и
слеза скупая течет, и впадает – в перспективе своей, в надежде – в северный
океан, прозванный еще Ледовитым.
Но это только присказка, а сказка небывалая скоро начнется.
Калит, значит, жидов зам хворостину погану, а мимо Дубровский гулять вышел,
на лошади.
На лохматой своей, на шустрой, на Алисе Матвеевне, как вы поняли. “Ну!
– молит ее, – милая! Ну еще! Ну пожалуйста!”. Однако не шпорит, кнутиком
не
наяривает,
ведет себя как мужчина вежливый. Псих, скажите? Не ахти! Ибо животных с
детства почитал, и как, спросите? – не за быдло. Даже отчества давал наши…
И правильно,
и по-божески: чего лошадке-то некрасиво делать?
Долго ли, коротко, вкривь и вкось по земле, а скачет себе Дубровский. Бородат,
окладист, домовит – одним словом, исчадие русской мысли, взыскующей красоту.
Видит зам. И дивится на такое совершенство, недоступное его пониманию.
“Вот, – плачет, – сорок лет
|
|
Каббалу учил, а на х…? – скачет мимо меня такое совершенство,
а его понять не могу, и не совершенство оно даже – на мой-то взгляд…
Так себе, чмо небритое, и не более”. Стал терзаться, от веры своей открещиваться,
таить ее – прямо на месте.
Видит Дубровский, стоит у дороги мужик, делом занят – хворостину калит,
а сам чего-то думает, нервничает. Интересно, смекнул Дубровский.
Задержал кобылу и улыбнулся.
– Вижу, беда с тобой, – мягко говорит. – Точно, точно, не приукрашивай…
И жизнь твоя, вижу, не задалась. Зря живешь, наверное, муторно? По лжи,
наверное? Или тиранит кто, за скотину безответную держит?
Ничего не ответил зам, но по лицу Дубровский все прочитал… что подумал
тот ровно четыре матерных слова, и один союз, их связующий.
– Я Дубровский, – открылся он. – Я ведь помочь тебе хочу, я всем помогаю.
И погладил бороду свою нежно, и понял зам: надломилась его лживая канитель.
Упал он в ноги спасителю, поклонился.
– Ух, – сказал, а больше ничего не смог, но Дубровский и так все понял.
Погладил его плешивую голову и сказал ему со слезами, и так, чтобы нежно:
– Не грусти, подонок, не надо… Хочешь, скажу тебе главное? Знай: не подонок
ты отныне, а брат мне во Христе, в вере нашей.
– Правда?
– Ну конечно. Называю тебя именем Алексей и напутствую тебя истинно.
Иди и будет тебе. Такого будет… пальчики обсосешь.
Тут и рассказал Алексей про умысел, на кого он хворостину калил, и залился
пуще потопа.
Помрачнел Дубровский, сплюнул оземь и сказал, как сплюнул:
– Атас!
Наскоро грех простил и лошадку погнал галопом, и пригнал ее почем зря
к месту подлого бездействия. Оглядел часы свои – ровно три пятых одной
минуты. Задал Алисе Матвеевне по такому поводу поцелуй и сахару из берестяной
коробки. Спешился – не спеша.
– Ну, здравствуйте, – сказал он. – Будем глазки строить, или приступим?
– Ты, б…, – начал один клеврет –
– Я Дубровский.
– Так бы сразу и говорили.
Проводили его к Верховному, а тот напротив мальчонки, балует самолюбие
– корчит пленнику рожи, одна другой уморительней. Тот плачет уже, а мучителю
все забавнее. Он ему и зайчика показал, и белочку, и самого Моисея.
Скачать полный текст в формате RTF
|
>> |