<<

гармонично входили в это целое даже чуственно-материальные элементы: например, запах кала и мочи, исходивший от тела.
Сегедин — больше не Волк! — открыл глаза и посмотрел на меня, как посмотрел бы и живой. Если бы эти существа могли заподозрить, какой смысл кроется в словах “живой” и “жизнь”. Впрочем, из всех из них, возможно, один Сегедин приблизился к постижению этого.
Он пробормотал что-то: я разобрал слово “инфаркт”, потом слово “сын”. Я не стал снисходить до ответа. Он пытался ещё что-то сказать, но его силы были уже на исходе. Ещё какое-то время он хрипел и стонал. По-видимому, ещё раз обмочился, потому что до моих ноздрей поднялась новая волна острого запаха. И затих наконец.
В дзюдо побеждает не тот, кто обладает большей силой, а тот, кто умеет обратить себе на пользу силу противника. В этом есть некоторый смысл, но насколько же выше постигнутое мною: победить, не участвуя в схватке! Стать над своим противником и обратить его не в равного себе, но в ничтожную игрушку. Не делать бесполезных попыток укрощения Рока, но сотворчествовать ему.
Я отошёл от трупа.
Вот оно, завершение того пути, в который я пустился пять лет назад, вступая завоевателем в ночной город на берегу далёкого моря.

Увидев лежащего у ворот брата и вышагивающего над ним вчерашнего сторожа, Степан Ильич понял всё. Во вспышке прозрения он увидел значение и своего смертного предчувствия накануне последнего отъезда на Лопатку, и непонятной тревоги, томившей его с самого утра — и, наконец, острого чувства упущенного времени, когда профура-моторист ошвартовался у свай, скорчил удивлённую морду и продышал перегаром: “А хде ж Федя? Давно должен был дотопать.”
Не помня себя и схватив первое, что попалось под руку — это была монтировка, всегда ездившая под сиденьем японского грузовичка — Сегедин двинулся на Кригера, давясь хрипом: “Снова на зону пойду, п-падло!..”
Сторож, кажется, отпихнул его, кажется, что-то говорил. Сегедин едва не захлебнулся от бессилия раздавить, растоптать эту чёрную гадину — но тут же забыл и её, и своё бессилие, и всё остальное. Он видел только брата, молча и отстранённо лежащего перед распахнутыми воротами. Брата, который никогда больше не улыбнётся ему светлыми немецкими глазами, не скажет: “Ну, здорово, зэчара!”
Дальнейшее то скрывалось во мраке, то снова озарялось белыми вспышками. Кто-то — кажется, сам Сегедин — вызывал кого-то по рации. Были какие-то люди. Носилки. Фёдора унесли, накрыв простынёй.
Узнавая и не узнавая знакомые места, Степан Ильич кружил по лесу, точно раненый пёс за целебной травой. Кажется, прошла ночь, но Степан Ильич не мог бы сказать, было темно или нет, видел он в темноте или нет. Брат всегда гордился тем, что видит в темноте, а он сам? Смутно запомнился дождь.
Когда стало светать, он увидел, что сидит на пирсе.
Он был снова не один. Рядом стояла Изабелла, ничуть не состарившаяся, такая же широкая и красивая, как много лет назад. Белые волосы так же пышно лежали по её плечам, и глаза её были совсем не мёртвые глаза, а сияли, как утренние звезды. И она говорила ему тихо и ласково:
“Что же ты, Стёпа? Почему не послушался меня и не уехал с Лопатки?”
И, хотя ничего подобного она ему не говорила и вообще ничего сказать не успела, когда он в припадке ненависти и отчаяния ткнул её прикладом в висок, Сегедин на её слова не обратил никакого внимания. Он смотрел во все глаза и спрашивал удивлённо:
“Значит, ты меня простила?”
Но Изабелла только качала головою, и из-за её спины уже выходил Володя Шмидт. Степан Ильич никогда не видел его при жизни, а только знал, что на месте его могилы

 

 

 

стоит грохотный цех, и любил рассказывать об этом гостям. Но странно, Володя совершенно не был здесь лишним, и глаза его были такие же, как у брата — светлые, немецкие, — но и такие же, как у Изабеллы — как две звезды. И Володя смущённо ухмылялся и утешал:
“Не тужи, Степан Ильич. Перемелется — мука будет. Мне вон косточки и бульдозером, и экскаватором перемололо — и ничего.”
“А ты меня простил?” — с надеждой спрашивал Степан Ильич, хотя раньше никакой вины перед Шмидтом за собою не знал. Но Шмидт так же, как и Изабелла, грустно качал головою, и из-за него выступал уже брат. Преобразившийся Фёдор, совсем не такой, как при жизни — хотя и нельзя было сказать, в чём его отличие от живого Фёдора. И этот Фёдор говорил необычайно сурово:
“Намаялся ты, Степан. Отдохнуть тебе пора.”
“Ты простил меня, Федя?” — спрашивал Степан, уже не надеясь.
Как он и боялся, Фёдор в ответ качал большою седою головой — Степан хотел увидеть вокруг неё сияние, но сияния не было — и повторял:
“Пора отдохнуть. К нам.”
И Володя Шмидт, и Изабелла согласно кивали и уверяли, что присоединиться к ним очень легко — стоит только пожелать. И дальше уже никакой маеты и мороки не будет, и всё станет светло и просто. И Степан Ильич видел по их звёздным глазам, что они говорят правду.
Он печально покивал головою, и они в ответ приветливо кивнули ему. И Степан Ильич вздохнул и сказал:
— Нет, нельзя. Галку как оставишь? Она меня столько лет ждала.
И тотчас же мертвецы сгинули.
Осталось только море — такое же серое и бесприютное, как занявшийся день.
От утренней сырости Степану Ильичу было зябко.


Наксков, 8 мая 2000 г.

 

 

  >>

оглавление

 

"ДЕНЬ и НОЧЬ" Литературный журнал для семейного чтения (c) N 9-10 2001г