<< |
|
Юлия СТАРЦЕВА
ДЖУЛЬЕТТА И РОМЕО
Черный мед, греза, боль, уксус, смрадная роза, — согласно
ремарке.
— Какие теплые!
Три строки — и три действия: “схватывает кинжал”, “вонзает его в себя”,
“падает на труп Ромео и умирает”. Три — сакральное число, так учили на
выпускном курсе Института Искусств, навеличивая Джульетту то умницей,
то деревянной дурой, и Ромео — дрянным Ромео.
Вечен, как мир, был старик Шекспир, и несокрушима сцена, и бессмертны
умирающие ежевечерне верные любовники. Супружеское одеяло занавеса с подозрительным
красным пятном рампы, и любовь к фальшивой парче и скамейке, преображаемой
в трон, балкон, смертное ложе, и длительные репетиции в подвальчике, прерываемые
болтовней. Дипломный спектакль.
— Здесь останусь. Здесь отдохну навек, здесь сброшу с плеч Томительное
иго звезд зловещих.
В скляночке, имитирующей венецианское стекло, поплескивалась сахарная
вода. Ромео остался сластеной — ребяческая черта.
— Будь здесь, а я умру.
Кинжал складывался при ударе о девичью грудь, и темно-каштановые разметанные
косы душили недвижного Ромео. Он тихонько покусывал рыжеватые пряди, улыбался;
“не ерзай!” — злилась Джульетта, слабея вполне натурально.
Студенческим уставом строжайше воспрещалось заключать браки — ниже на
небесах;
первородный грех карался библейски — изгнанием. Испивая бледно-зеленый
отвар лаврового листа, сама с трупной нежной зеленцой, подшучивала со
своим белокурым северным Ромео:
— Ты не прав, я не тщеславна. Презираю все лавровые венки заранее — подташнивает...
Ромео был чуть старше темноглазой — немного цыганского хмеля в крови —
однокурсницы. Обворожительная черта! Благословенные дети!
И все ломали, ломали пьесу, печальнее которой не было на свете в средние
века — и доныне.
Ах, как же так сталось, так сошлись светила — вино их любви превратилось
в уксус. Терн в дионисийском венке. Безжалостные ласки.
Избавиться, оставить, уйти, навек рассориться — было совершенно невозможно.
Изощренные и умелые оскорбления и ненасытно-нежная постель чередовались.
— Ничтожество! Маменькин сынок! Бездарность! — вульгарно уперев руки в
боки, уличной торговкой орала Джульетта.
— Заткнись, сумасшедшая стерва! — и полновесная плюха на миг лишала ее
слуха и рассыпала перед глазами пригоршню черных звезд.
И он желал ее еще обостренней, но примирение было кратче, чем вздрог счастья.
— О мой господин, жизнь моя, умру, как люблю
— до самого донышка, — бесстыдный и сладостный лепет Ромео ловил губами.
— Я когда-нибудь убью тебя, — сулил он.
Она улыбалась, польщенная.
Она не в шутку женщина, приятель.
Пока в его возлюбленной жива кровь, измена вечна. Отдаться первому встречному
— и говорить с ним о Шекспире.
Зачем негодный текст переплетен так хорошо?
— похабная песенка, песенка Баркова в золотообрезном атласе и коже, Венера
перекрестков, змеиное покоище, красавица моя, моя красавица!
Мрачные паучиные бреды томили бедного Ромео, грезы об уединенной комнате
д’ Сада с синей бородой, д/сада,
|
|
детского маркиза, об абсолютной власти над ненавистной
любимой, распростертой на соломе, в тяжких цепях — бутафорских, как и
само воображение. И он довольствовался мелочной тиранией, домашней жестокостью.
А сам-то Ромео? Ну, дело не ограничивалось евреечкой Розалиной — женственные
тени скользили, не задевая сердца. Небесный свод есть только над Джульеттой,
сказано ведь.
Густое презрение насмешницы, мастерицы донимать ближнего. Плюй в лицо
возлюбленному, пинай осенним сапожком, отчитывайся подробнейше о проведенных
— не с ним — ночах, а он все сиротливым псом — следом. И учиняет скандальчики.
И завидует по-черному ее таланту. Глаза у него хороши: плещущая океанская
пустота, аквамарин, лед. И сладко нацеловывать юное тело, прелестное долготой
и худобой.
— Ничтожество! — плевком, пинком, пощечиной.
— Ничтожество с чертами божества? — подмаргивал синеокий.
Боже, какая тоска — сокрушит все царства на земле. Этой бы тоски — да
в его скляночку.
Всегда любила другого. Важно ли, как его звали? “Потрясающий копьем” —
недурной псевдоним. Он был поэт сцены и на четверть века старше Джульетты.
В жизни он ценил водку и ритмизированные строки. Он был страшен как черт
и как черт красив.
О, милый мой, о, мой старый милый. Отравилась Вами — и тщеславием — с
детства. “Ведь дочь моя совсем еще ребенок. Ей нет еще четырнадцати лет”.
Месячные уже пошли, но еще были банты. Та двойная отрава — детского спектакля
на Ти-Ви и Вашего присутствия.
“...взял он ребенка на руки и говорит: лицом, говорит, Джулинька, падать
не годится. Вырастешь, будешь, говорит, норовить упасть на спину. Будешь?
— говорит. И что же вы думаете? Утерла моя Крошка слезы и отвечает ему:
“Да”.
Умираю почти каждый вечер, — сверьтесь с афишей, — и сквозь все города
и предательства -целую Ваши руки, приласкиваюсь тем щенком, кареглазым,
с немыслимыми ресницами -помните? — с которым вы поиграли.
— А-а! Значит, теперь Он приехал — ты и взвилась. Значит, он лучше меня?
— Он — не лучше; он — это он.
— Ты, чертовка! Да ты никого не любишь, все врешь, и никуда бы ты за ним
не поехала... Любишь только зеркало... и себя в нем.
Ах, правда! И этот трепет ресниц и улыбок, это легкое дыхание запереть
в клетку мужской груди? Даже любимой.
Скандальчики пошумливали, кошмары длились. И сумасшествие грянуло, не
замедлило оно, не замедлило!
Довольно. Уже все едино и ничего не страшно.
Трень-брень гитарное, свечи оплывают, слабый возглас с оттенком хмельного
удивления:
“Салфетка падает!”
— За премьеру, за вас, голубчики, — лобызнитесь! — за Мельпомену Ивановну...
Камушками. Колокольчиками.
— Смотреть на вашу пару так приятно!
|
>> |