<<  

тавляемые из Москвы саженцы произрастали самым диковинным образом. Посетит т. Хрущев выставку МОСХа в столице, разбранит всех, ножками коротенькими потопает, — и местный секретарь, т. Леонов, является на выставку нашего общего друга, молодого художника, и топает ногами, и ругается, гигантизм обезьянничанья такой, что свита вздрагивает и прячет глаза.
Прилетали на остров молодые Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, все их читали тогда. Встречались мы, ели и пили, говорили, — знаменитости больше молчали, рассматривали нас зорко, прикидывая, не пригодится ли что для очередного опуса, отводили со вздохом глаза: нет, не пригодится. “Мы” — это компания двадцати….— летних поэтов, художников, геологов, газетчиков, актеров, летчиков и т.д. Часто мы сходились в доме художника-грузина Гиви Манткавы — молчаливого, золотого человека. Он написал в те времена “Автопортрет с друзьями”, на котором лицо Вильяма чуть ли не крупнее всех других. Лица на полотне были разномасштабны и разноцветны. Скульптор Галя Мазуренко была со своим колли. Из лица Вильяма росли белые усы табачного дыма. Видно было, как любит художник этот десяток лиц обоего пола, и как все лица взаимно чем-то соединены.
Вильям рисовал тогда тоже много, взахлеб. От полу до потолка расписал стены своей комнатушки и еще чьих-то. Особенно любил я его пастели, выполненные беззаботно на чем попало. Несколько лет я всюду возил с собой несколько таких чудесных работ — на обыкновенной коричневой оберточной бумаге. Помню изображение маленького вокзальчика: сидящие и лежащие вповалку люди в том узнаваемом полуночном ритме, от которого заходится сердце, кружка, прикованная цепью к жестяному баку с кипятком. В Хабаровске на одной из частных квартир хозяйка не сошлась со мной во взглядах на искусство и в мое отсутствие сожгла все Вилины пастели. Господи, как мне их жалко и сегодня! Мне кажется, по-своему они были ничуть не хуже вывесок и клеенок Пиросмани.
Потом Вильям, поэт Александр Алшутов и еще кто-то исчезли из города на несколько месяцев, чуть не на полгода. На рыбацком сейнере они отправились в далекую экспедицию в Бристольский залив. Как много решается в молодости — и не знаешь, когда, где. Эта рыбацкая экспедиция в чем-то определила жизнь моего друга. Точно невидимая струна была с того качающегося сейнера закинута далеко, за край судьбы, и протянулась звеня через — теперь-то уж можно сказать — в с ю жизнь. Была привезена песня.
“Вот уж и Аляска, и пошла-поехала, Тихий океан, как площадь, перешел. А счастья все нет, и тут уж не до смеха, Тут уж не знаешь, где плохо, хорошо. Где оно зарыто, спрятано, закопано, Где над ним теперь какая власть, Где его найти, достать законно, Чтобы у другого не украсть…”
Получив из Барнаула телеграмму: “Виля скон

 

 

 

чался шестнадцатого августа”, я сидел вечером за своим старым пианино, играл, пел “Аляску”, но перестали выговариваться слова… Виля, плакали, плачут по тебе на родине твоего отца, в Латвии, в городе Рига.
На чем я остановился? Да. На острове началась буйная кампания по борьбе с формализмом и ревизионизмом. Начали нашего брата всюду поминать и склонять, называть “подаксе-новиками” и еще всяко-разно, вот уж злобных глупостей накушались! Надо сказать, я работал в отделе культуры областной газеты “Советский Сахалин”. Вызывает меня начальство, там и партсекретарь. Начинают объяснять, с какой нехорошей группкой связывают мое имя. Советуют публично, на страницах родной газеты, дать оценку и формализму Гиви Манткавы, и заскокам Ал. Алшутова и Вильяма; помню желчное: “У него и отец когда-то, так сказать, пострадал?” Отец Вильяма, сибирский поэт, латыш Ян Озолиньбыл расстрелян в конце тридцатых. “Поразмыслите над тем, что мы вам сказали”. Поразмыслив, я пришел наутро с заявлением об увольнении. Работал я по договору и увольняться, по закону, не имел права, но мне пошли навстречу. На острове стало не житье. Все мы уезжали кто куда… Пели, пили, вглядывались друг в друга, — не знали, насколько прощаемся. Как нам махали, улетающим, остающиеся! Бывает ли еще такое тепло?
Мы не виделись потом годами. А то виделись, мельком или подробно. Пели друг другу до хрипоты, стихи читали до петухов. Читинские встречи нашей молодости — кто их забудет? Чита на время осенних поэтических сходок тоже изымалась из общей действительности, весь город оказывался в перебежчиках — на сторону поэзии, или нам так казалось?
Вильям был душой общества. Не той настырной душой, что стягивает и стягивает к себе общее внимание, узурпирует его, подавляет своими талантами окружающих, — совсем ему не нужно было ничего этого. Зачем? У него был дар человеческого общения; при всей моей любви ко всем его талантам вкупе и к каждому в отдельности, этот его дар я ценил и ценю не ниже. Душа по определению не криклива, и одеяло на себя она тоже не тянет, — зачем душе одеяло? Он оказывался центром наших сборищ без усилий. И негромок был его голос, незабываемо свой, другого такого не будет. Его гитара, до-окуджавская и вполне своя же, незаемная. Его изумительные истории, шутки, артистизм — повыше сценического, возведение житейской прозы в ранг чего-то — из ряда вон. Поэзией было обыкновенное его времяпровождение. Он умел рассмешить, очаровать, обаять всех вокруг, и притом бескорыстно — не затем, чтобы добыть что-то.
Он смешил, он дурачился, он играл днем и ночью, он не посерьезнел, так и не, — никогда, он даже толком постареть не сумел. И вместе с тем, какое достоинство было в нем, какое уваже

 

 

>>

 

 

оглавление

 

"ДЕНЬ и НОЧЬ" Литературный журнал для семейного чтения (c) N 5-6 1997г