<< |
щающий сердца от злобы, зависти, подозрительности, неприязни
и прочей скверны.
Теперь уже не знаю, случайно или нет (“Здесь не думай об этом...”) мы
оказались рядом перед входом на площадь перед Стеной Плача в Иерусалиме.
Не имеющим головных уборов мужчинам служитель при турникете выдавал картонные
колпачки, служившие предписанной иудейской верой киппой.
На наших головах почти плоские картонные вороночки выглядели, надо думать,
вполне карнавально. “Жалко, что фотографа рядом нет”, — обронил я. Виктор
Петрович не улыбнулся. Он был торжественно внимателен, сосредоточен, серьезен
и осторожен, как и подобает гостю, впервые вступающему в места, где случайный
жест или неверное слово могут хоть как-то задеть хозяев.
Он вбирал в тишину своей души все звуки этой площади, голоса, доносившиеся
из распахнутого портала храма слева, разглядывал своим единственным уцелевшим
на войне глазом молодых людей, почти школьников, молившихся у Стены, положив
к ногам автоматы... Мне запомнилось его лицо, казалось, он вслушивается
и понимает чуждую речь. А впрочем, понимать друг друга не так и сложно,
если только захотеть понять. Вот в этом хотении и главный гвоздь. Иногда
понимать другого человека накладно, невыгодно, отсюда чаще всего и непонимание.
О чем думал Виктор Петрович у Стены Плача? Не знаю, не спрашивал. Может
быть, думал о том, что человечество разделяют не только стены, но и кровь,
а слезы объединяют, они у всех народов одного состава и одного, как правило,
происхождения...
Жаль, что не перемолвились об этом, сбросив наши карнавальные колпачки
в картонную бочку для побывавших в употреблении нарядов.
Теперь то и дело будет возникать “жаль, что не перемолвились”. А перемолвиться
было непросто, всегда на людях, всегда среди людей. И каюта, и купе, что
двор в Овсянке, — все время люди. Впрочем, когда в Овсянку приехал Солженицын,
то велел ворота закрыть, никого не пускать и три часа спокойно разговаривал
с хозяином. “Крутой мужик! — восхищался Виктор Петрович. — Я так не умею,
я мямля”.
А мы последний раз поговорили без помех часа полтора в больнице, после
первого инсульта. Это в августе уже в квартире снова будет многолюдно,
а в мае в палату кроме Марии Семеновны медицина никого не пускала. По
предписанию врача говорил больше я, хотя потом и Петрович разговорился,
всласть посмеялся, да смущал дежурную сестру в соседней комнатке привычным
грешным словом.
Больной, наполовину парализованный, жалующийся на провалы в памяти, он
вдруг сказал: “Лиду твою во сне видел”. Я был удивлен, и немало. Лишь
однажды, в пору наезда в Питер, моя Лида накормила нас обедом и убежала
на работу. Видел он ее от силы часа полтора-два. Прошло четыре года. Вспомнил.
“Я ей обязательно передам”. “Передай, передай, она у тебя баба хорошая,
так что ты...” Но дальше уже не так интересно, интересно другое: это сколько
хороших мужиков и баб вмещала в себя эта жадная до людей душа. Мелькнул
человек, а он запомнил, унес. И не очень хороших тоже помнил, и манеры,
и ухватки, а чаще всего и по имени и по званию... Сколько же их осталось
в нем, не предъявленных нам, не спасенных от забвения...
|
|
С его уходом завершилась, надо думать, великая русская литература.
Дописана последняя глава в литературе, порожденной великим состраданием,
сочувствием, глубинным пониманием страждущих и претерпевших до конца.
Выживет ли и будет ли нужна литература, порожденная не вычитанным из книг,
а с материнским молоком впитанным уважением к людям, верой в людей и в
Бога, ведущего к гармонии и свету...
Нынешняя жизнь, эпоха “новых” ценностей, предписывает сначала любить себя,
потом дальних-близких. На такой любви далеко можно уехать только в коммерции,
может быть и в политике, похоже, ставшей тоже коммерцией, а в литературе
это короткие дорожки.
Он выбрал дорогу самую трудную и одолел ее.
Успел и поблагодарить тех, кто помог в пути и ему, и идущим рядом: “За
нами были Тургенев, Лесков, Бунин. Я думаю, что мы не унизили ни их, ни
литературу”.
И те, у кого достанет таланта и силы духа и в наступившем веке идти дорогой
великой русской литературы, оглянувшись назад, с благодарностью скажут:
“За нами был Астафьев...”
Только этой надеждой и глушишь боль...
7 декабря 2001 г.
Санкт-Петербург.
Эти японские удочки!..
|
|
>> |